Друзья и любовники жены: Какими они могут на самом деле?. По рассказам А.П. Чехова
Из всей массы знакомых, которые когда-то, лет 25—35 назад, пили в этом доме, ели, приезжали ряжеными, влюблялись,
женились, надоедали разговорами о своих великолепных сворах и лошадях, остался в живых один только Иван Иваныч Брагин.
Когда-то он был очень деятелен, болтлив, криклив и влюбчив и славился своим крайним направлением и каким-то особенным
выражением лица, которое очаровывало не только женщин, но и мужчин; теперь же он совсем постарел, заплыл жиром и
доживал свой век без направления и выражения. Приехал он на другой день по получении от меня письма, вечером,
когда в столовой только что подали самовар и маленькая Марья Герасимовна резала лимон.
— Очень рад вас видеть, мой друг, — сказал я весело, встречая его. — А вы всё полнеете!
— Это я не полнею, а распух, — ответил он. — Меня пчелы покусали.
С фамильярностью человека, который сам смеется над своею толщиною, он взял меня обеими руками за талию и положил
на грудь свою мягкую большую голову с волосами, зачесанными на лоб по-хохлацки, и залился тонким, старческим смехом.
— А вы всё молодеете! — выговорил он сквозь смех. — Не знаю, какой это вы краской голову и бороду красите, мне бы дали.
— Он, сопя и задыхаясь, обнял меня и поцеловал в щеку. — Мне бы дали… — повторил он. — Да вам, родной мой, есть сорок?
— Ого, уже сорок шесть! — засмеялся я.
От Ивана Иваныча пахло свечным салом и кухонным дымом, и это шло к нему. Его большое, распухшее, неповоротливое
тело было стянуто в длинный сюртук, похожий на кучерской кафтан, с крючками и с петлями вместо пуговиц и с высокою
талией, и было бы странно, если бы от него пахло, например, одеколоном. В двойном, давно не бритом, сизом,
напоминавшем репейник подбородке, в выпученных глазах, в одышке и во всей неуклюжей, неряшливой фигуре, голосе,
смехе и в речах трудно было узнать того стройного, интересного краснобая, к которому когда-то уездные мужья
ревновали своих жен.
— Вы мне очень нужны, мой друг, — сказал я, когда мы уже сидели в столовой и пили чай. — Хочется мне организовать
какую-нибудь помощь для голодающих, и я не знаю, как за это приняться. Так вот, быть может, вы будете любезны,
посоветуете что-нибудь.
— Да, да, да… — сказал Иван Иваныч, вздыхая. — Так, так, так…
— Я бы вас не беспокоил, но, право, кроме вас, милейший, тут положительно не к кому обратиться. Вы знаете,
какие тут люди.
— Так, так, так… Да…
Я подумал: предстояло совещание серьезное и деловое, в котором мог принимать участие всякий, независимо от места
и личных отношений, а потому не пригласить ли Наталью Гавриловну?
— Tres faciunt collegium!2 — сказал я весело. — Что, если бы мы пригласили Наталью Гавриловну? Как вы думаете? Феня,
— обратился я к горничной, — попросите Наталью Гавриловну пожаловать к нам наверх, если можно, сию минуту. Скажите:
очень важное дело.
— Простите, Natalie, что мы беспокоим вас. Мы толкуем здесь об одном очень важном деле, и нам пришла счастливая мысль
воспользоваться вашим добрым советом, в котором вы нам не откажете. Садитесь, прошу вас.
Иван Иваныч поцеловал у Натальи Гавриловны руку, а она его в голову, потом, когда все сели за стол, он,
слезливо и блаженно глядя на нее, потянулся к ней и опять поцеловал руку. Одета она была в черное и
старательно причесана, и пахло от нее свежими духами: очевидно, собралась в гости или ждала к себе кого-нибудь.
Входя в столовую, она просто и дружески протянула мне руку и улыбалась мне так же приветливо, как и Ивану Иванычу,
— это понравилось мне; но она, разговаривая, двигала пальцами, часто и резко откидывалась на спинку стула
и говорила быстро, и эта неровность в речах и движениях раздражала меня и напоминала мне ее родину — Одессу,
где общество мужчин и женщин когда-то утомляло меня своим дурным тоном.
— Я хочу сделать что-нибудь для голодающих, — начал я и, помолчав немного, продолжал: — Деньги,
разумеется, великое дело, но ограничиться одним только денежным пожертвованием и на этом успокоиться
значило бы откупиться от главнейших забот. Помощь должна заключаться в деньгах, но главным образом в
правильной и серьезной организации. Давайте же подумаем, господа, и сделаем что-нибудь.
Наталья Гавриловна вопросительно посмотрела на меня и пожала плечами, как бы желая сказать: «Что же я знаю?»
— Да, да, голод… — забормотал Иван Иваныч. — Действительно… Да…
— Положение серьезное, — сказал я, — и помощь нужна скорейшая. Полагаю, пунктом первым тех правил,
которые нам предстоит выработать, должна быть именно скорость. По-военному: глазомер, быстрота и натиск.
— Да, быстрота… — проговорил Иван Иваныч сонно и вяло, как будто засыпая. — Только ничего не поделаешь.
Земля не уродила, так что уж тут… никаким глазомером и натиском ее не проймешь… Стихия… Против бога
и судьбы не пойдешь…
— Да, но ведь человеку дана голова, чтобы бороться со стихиями.
— А? Да… Это так, так… Да.
Иван Иваныч чихнул в платок, ожил и, как будто только что проснулся, оглядел меня и жену.
— У меня тоже ничего не уродило, — засмеялся он тонким голосом и хитро подмигнул, как будто это в самом деле
было очень смешно. — Денег нет, хлеба нет, а работников полон двор, как у графа Шереметьева. Хочу по шеям
разогнать, да жалко как будто.
Наталья Гавриловна засмеялась и стала расспрашивать Ивана Иваныча об его домашних делах. Ее присутствие
доставляло мне удовольствие, какого я уже давно не испытывал, и я боялся смотреть на нее, чтобы мой
взгляд как-нибудь не выдал моего скрытого чувства. Наши отношения были таковы, что это чувство могло бы показаться
неожиданным и смешным. Жена говорила с Иваном Иванычем и смеялась, нисколько не смущаясь тем, что она у меня и что
я не смеюсь.
— Итак, господа, что же мы сделаем? — спросил я, выждав паузу. — Полагаю, мы прежде всего, по возможности скорее,
объявим подписку. Мы, Natalie, напишем нашим столичным и одесским знакомым и привлечем их к пожертвованиям. Когда
же у нас соберется малая толика, мы займемся покупкой хлеба и корма для скота, а вы, Иван Иваныч, будете добры,
займетесь распределением пособий. Во всем полагаясь на присущие вам такт и распорядительность, мы с своей стороны
позволим себе только выразить желание, чтобы вы, прежде чем выдавать пособие, подробно знакомились на месте со всеми
обстоятельствами дела, а также, что очень важно, имели бы наблюдение, чтобы хлеб был выдаваем только истинно
нуждающимся, но отнюдь не пьяницам, не лентяям и не кулакам.
… — забормотал Иван Иваныч. — Так, так, так…
«Ну, с этой слюнявою развалиной каши не сваришь», — подумал я и почувствовал раздражение.
— Надоели мне эти голодающие, ну их! И всё обижаются и всё обижаются, — продолжал Иван Иваныч, обсасывая
лимонную корку. — Голодные обижаются на сытых. И те, у кого есть хлеб, обижаются на голодных. Да.
.. С голоду человек шалеет, дуреет, становится дикий. Голод не картошка. Голодный и грубости говорит,
и ворует, и, может, еще что похуже… Понимать надо.
Иван Иваныч поперхнулся чаем, закашлялся и весь затрясся от скрипучего, удушливого смеха.
Иван Иваныч пил уже седьмой стакан, задыхаясь, чмокая и обсасывая то усы, то лимонную корку. Он сонно и вяло
бормотал о чем-то, а я не слушал и ждал, когда он уйдет. Наконец, с таким выражением, как будто он приехал ко
мне только затем, чтобы напиться чаю, он поднялся и стал прощаться. Провожая его, я сказал:
— Итак, вы не дали мне никакого совета.
— А? Я человек сырой, отупел, — ответил он. — Какие мои советы? И вы напрасно беспокоитесь… Не знаю, право,
отчего вы беспокоитесь? Не беспокойтесь, голубчик! Ей-богу ничего нет…. — зашептал он ласково и искренно,
успокаивая меня, как ребенка. — Ей-богу ничего!..
— Как же ничего? Мужики сдирают с изб крыши и уже, говорят, где-то тиф.
— Я не могу не беспокоиться, — сказал я раздраженно.
Мы стояли в слабо освещенной передней. Иван Иваныч вдруг взял меня за локоть и, собираясь сказать что-то,
по-видимому, очень важное, с полминуты молча смотрел на меня.
— Павел Андреич! — сказал он тихо, и на его жирном застывшем лице и в темных глазах вдруг вспыхнуло то особенное
выражение, которым он когда-то славился, в самом деле очаровательное. — Павел Андреич, скажу я вам по-дружески:
перемените ваш характер! Тяжело с вами! Голубчик, тяжело!
Он пристально посмотрел мне в лицо; прекрасное выражение потухло, взгляд потускнел, и он забормотал вяло и сопя:
— Да, да… Извините старика… Чепухенция… Да…
Тяжело спускаясь вниз по лестнице, растопырив руки для равновесия и показывая мне свою жирную громадную спину
и красный затылок, он давал неприятное впечатление какого-то краба.
— Ехали бы вы куда-нибудь, ваше превосходительство, — бормотал он. — В Петербург или за границу…
Зачем вам тут жить и золотое время терять? Человек вы молодой, здоровый, богатый… Да… Эх, будь я помоложе,
улепетнул бы, как заяц, и только бы в ушах засвистело!
Я спустился вниз и по коврам, не торопясь, прошел переднюю и залу. Иван Иваныч сидел в гостиной на диване,
опять пил чай и бормотал. Жена стояла против него, держась за спинку кресла. На лице у нее было то тихое,
сладкое и послушное выражение, с каким слушают юродивых и блаженненьких, когда в ничтожных словах и в
бормотанье предполагают особое, скрытое значение. В выражении и позе жены, показалось мне, было что-то
психопатическое или монашеское, и ее комнаты со старинною мебелью, со спящими птицами в клетках и с запахом
герани, невысокие, полутемные, очень теплые, напоминали мне покои игуменьи или какой-нибудь богомольной
старухи-генеральши.
Я вошел в гостиную. Жена не выразила ни удивления, ни смущения и посмотрела на меня сурово и спокойно, как будто знала,
что я приду.
— Виноват, — сказал я мягко, — Очень рад, Иван Иваныч, что вы еще не уехали. Забыл я у вас наверху спросить:
не знаете ли, как имя и отчество председателя нашей земской управы?
…
— Merci, — сказал я, достал из кармана книжку и записал.
Наступило молчание, в продолжение которого жена и Иван Иваныч, вероятно, ждали, когда я уйду; жена не верила,
что мне нужен председатель земской управы — это я видел по ее глазам.
— Так я поеду, красавица, — забормотал Иван Иваныч, когда я прошелся по гостиной раз-другой и потом сел около камина.
— Нет, — быстро сказала Наталья Гавриловна, дотронувшись до его руки. — Еще четверть часа… Прошу вас.
Очевидно, ей не хотелось оставаться со мной с глазу на глаз, без свидетелей.
«Что ж, и я подожду четверть часа», — подумал я.
— А, идет снег! — сказал я, вставая и глядя в окно. — Превосходный снег! Иван Иваныч, — продолжал я,
прохаживаясь по гостиной, — я очень жалею, что я не охотник. Воображаю, какое удовольствие по такому снегу
гоняться за зайцами и волками!
Жена, стоя на одном месте и не поворачивая головы, а только искоса поглядывая, следила за моими движениями;
у нее было такое выражение, как будто я прятал в кармане острый нож или револьвер.
— Иван Иваныч, возьмите меня как-нибудь на охоту, — продолжал я мягко. — Я буду вам очень, очень благодарен.
В это время в гостиную вошел гость. Это был незнакомый мне господин, лет сорока, высокий, плотный, плешивый,
с большою русою бородой и с маленькими глазами. По помятому мешковатому платью и по манерам я принял его за
дьячка или учителя, но жена отрекомендовала мне его доктором Соболем.
— Очень, очень рад познакомиться! — сказал доктор громко, тенором, крепко пожимая мне руку и наивно улыбаясь.
— Очень рад!
Он сел за стол, взял стакан чаю и сказал громко:
— А нет ли у вас случаем рому или коньячку? Будьте милостивы, Оля, — обратился он к горничной, — поищите в шкапчике,
а то я озяб.
Я опять сел у камина, глядел, слушал и изредка вставлял в общий разговор какое-нибудь слово. Жена приветливо
улыбалась гостям и зорко следила за мною, как за зверем; она тяготилась моим присутствием,
а это возбуждало во мне ревность, досаду и упрямое желание причинить ей боль. Жена, думал я, эти уютные комнаты,
местечко около камина — мои, давно мои, но почему-то какой-нибудь выживший из ума Иван Иваныч или Соболь имеют на
них больше прав, чем я. Теперь я вижу жену не в окно, а вблизи себя, в обычной домашней обстановке, в той самой,
которой недостает мне теперь в мои пожилые годы, и несмотря на ее ненависть ко мне, я скучаю по ней,
как когда-то в детстве скучал по матери и няне, и чувствую, что теперь, под старость, я люблю ее чище и выше,
чем любил прежде, — и поэтому мне хочется подойти к ней, покрепче наступить ей каблуком на носок, причинить
боль и при этом улыбнуться.
— Мосье Енот, — обратился я к доктору, — сколько у нас в уезде больниц?
— Соболь… — поправила жена.
— Две-с, — ответил Соболь.
— Павел Андреич, мне нужно поговорить с вами, — сказала мне жена.
Она извинилась пред гостями и вышла в соседнюю комнату. Я встал и пошел за ней.
— Вы сию же минуту уйдете к себе наверх, — сказала она.
— Вы дурно воспитаны, — сказал я.
— Вы сию же минуту уйдете к себе наверх, — резко повторила она и с ненавистью посмотрела мне в лицо.
Она стояла так близко, что если бы я немножко нагнулся, то моя борода коснулась бы ее лица.
— Но что такое? — сказал я. — В чем я так вдруг провинился?
Подбородок ее задрожал, она торопясь вытерла глаза, мельком взглянула на себя в зеркало и прошептала:
— Начинается опять старая история. Вы, конечно, не уйдете. Ну, как хотите. Я сама уйду, а вы оставайтесь.
Ивана Иваныча я застал дома. Он закашлялся от смеха, положил мне на грудь голову и сказал то, что всегда говорит
при встрече со мной:
— А вы всё молодеете. Не знаю, какой это вы краской голову и бороду красите, мне бы дали.
— Я, Иван Иваныч, приехал вам визит отдать, — солгал я. — Не взыщите, человек я столичный, с предрассудками,
считаюсь визитами.
… Да.
По его голосу и блаженно улыбавшемуся лицу я мог судить, что своим визитом я сильно польстил ему. В передней шубу
с меня снимали две бабы, а повесил ее на крючок мужик в красной рубахе. И когда мы с Иваном Иванычем вошли
в его маленький кабинет, две босые девочки сидели на полу и рассматривали «Иллюстрацию» в переплете;
увидев нас, они вспрыгнули и побежали вон, и тотчас же вошла высокая тонкая старуха в очках,
степенно поклонилась мне и, подобрав с дивана подушку, а с полу «Иллюстрацию», вышла. Из соседних комнат
непрерывно слышались шёпот и шлепанье босых ног.
— А я к себе доктора жду обедать, — сказал Иван Иваныч. — Обещал с пункта заехать. Да. Он у меня каждую среду обедает, дай бог ему здоровья. — Он потянулся ко мне и поцеловал в шею. — Приехали, голубчик, значит, не сердитесь, — зашептал он, сопя. — Не сердитесь, матушка. Да. Может, и обидно, но не надо сердиться. Я об одном только прошу бога перед смертью: со всеми жить в мире и согласии, по правде. Да.
— Простите, Иван Иваныч, я положу ноги на кресло, — сказал я, чувствуя, что от сильного утомления я не могу быть самим собой; я поглубже сел на диван и протянул ноги на кресло. После снега и ветра у меня горело лицо и, казалось, всё тело впитывало в себя теплоту и от этого становилось слабее. — У вас тут хорошо, — продолжал я, — тепло, мягко, уютно… И гусиные перья, — засмеялся я, поглядев на письменный стол, — песочница…
… Письменный стол и вот этот шкапчик из красного дерева делал моему отцу столяр-самоучка Глеб Бутыга, крепостной генерала Жукова. Да… Большой художник по своей части.
Вяло, тоном засыпающего человека, он стал рассказывать мне про столяра Бутыгу. Я слушал. Потом Иван Иваныч вышел в соседнюю комнату, чтобы показать мне замечательный по красоте и дешевизне комод из палисандрового дерева. Он постучал пальцем по комоду, потом обратил мое внимание на изразцовую печь с рисунками, которых теперь нигде не встретишь. И по печи постучал пальцем. От комода, изразцовой печи, и от кресел, и картин, шитых шерстью и шелком по канве, в прочных и некрасивых рамах, веяло добродушием и сытостью. Как вспомнишь, что все эти предметы стояли на этих же местах и точно в таком же порядке, когда я еще был ребенком и приезжал сюда с матерью на именины, то просто не верится, чтобы они могли когда-нибудь не существовать.
Я думал: какая страшная разница между Бутыгой и мной! Бутыга, строивший прежде всего прочно и основательно и видевший в этом главное, придавал какое-то особенное значение человеческому долголетию, не думал о смерти и, вероятно, плохо верил в ее возможность; я же, когда строил свои железные и каменные мосты, которые будут существовать тысячи лет, никак не мог удержаться от мыслей: «Это не долговечно… ». Если со временем какому-нибудь толковому историку искусств попадутся на глаза шкап Бутыги и мой мост, то он скажет: «Это два в своем роде замечательных человека: Бутыга любил людей и не допускал мысли, что они могут умирать и разрушаться, и потому, делая свою мебель, имел в виду бессмертного человека, инженер же Асорин не любил ни людей, ни жизни; даже в счастливые минуты творчества ему не были противны мысли о смерти, разрушении и конечности, и потому, посмотрите, как у него ничтожны, конечны, робки и жалки эти линии»…
— Я только эти комнаты топлю, — бормотал Иван Иваныч, показывая мне свои комнаты. — С тех пор, как умерла жена
и сына на войне убили, я запер парадные. Да… вот…
Он отпер одну дверь, и я увидел большую комнату с четырьмя колоннами, старый фортепьяно и кучу гороху на полу;
пахнуло холодом и запахом сырья.
— А в другой комнате садовые скамейки… — бормотал Иван Иваныч. — Некому уж мазурку танцевать…
Послышался шум. Это приехал доктор Соболь. Пока он с холоду потирал руки и приводил в порядок свою мокрую бороду, я успел заметить, что, во-первых, ему жилось очень скучно и потому приятно было видеть Ивана Иваныча и меня, и, во-вторых, это был простоватый и наивный человек. Он смотрел на меня так, как будто я был очень рад его видеть и очень интересуюсь им.
— Две ночи не спал! — говорил он, наивно глядя на меня и причесываясь. — Одну ночь с роженицей, а другую, всю напролет, клопы кусали, у мужика ночевал. Спать хочу, понимаете ли, как сатана.
С таким выражением, как будто это не может доставить мне ничего, кроме удовольствия, он взял меня под руку и повел в столовую. Его наивные глаза, помятый сюртук, дешевый галстук и запах йодоформа произвели на меня неприятное впечатление; я почувствовал себя в дурном обществе. Когда сели за стол, он налил мне водки, и я, беспомощно улыбаясь, выпил; он положил мне на тарелку кусок ветчины — и я покорно съел.
— Repetitio est mater studiorum3 и искренно говорю вам: тяжело без людей!
Подали на холодное белого поросенка с хреном и со сметаной, потом жирные, очень горячие щи со свининой и гречневую кашу, от которой столбом валил пар. Доктор продолжал говорить, и скоро я убедился, что это был слабый, внешне беспорядочный и несчастный человек. От трех рюмок он опьянел, неестественно оживился, ел очень много, покрякивая и причмокивая, и меня уже величал по-италиански: экчеленца. Наивно глядя на меня, как будто уверенный, что я очень рад видеть его и слушать, он сообщил мне, что со своею женой он давно уже разошелся и отдает ей три четверти своего жалованья; что живет она в городе с его детьми — мальчиком и девочкой, которых он обожает, что любит он другую, вдову-помещицу, интеллигентную женщину, но бывает у нее редко, так как бывает занят своим делом с утра до ночи и совсем не имеет свободного времени.
— Целый день то в больнице, то в разъездах, — рассказывал он, — и, клянусь вам, экчеленца, не только что к любимой женщине съездить, но даже книжку прочесть некогда. Десять лет ничего не читал! Десять лет, экчеленца! Что же касается материальной стороны, то вот извольте спросить у Ивана Иваныча: табаку купить иной раз не на что.
— Зато у вас нравственное удовлетворение, — сказал я.
— Чего-с? — спросил он и прищурил один глаз. — Нет, давайте уж лучше выпьем.
п., но ни одна мерка не подходила даже приблизительно; и странное дело, пока я только слушал и глядел на него, то он,
как человек, был для меня совершенно ясен, но как только я начинал подводить к нему свои мерки, то при всей своей
откровенности и простоте он становился необыкновенно сложной, запутанной и непонятной натурой. Может ли этот человек,
спрашивал я себя, растратить чужие деньги, злоупотребить доверием, иметь склонность к даровым хлебам? И теперь этот,
когда-то серьезный, значительный вопрос казался мне наивным, мелочным и грубым.
Подали пирог, потом, помню, с длинными промежутками, в продолжение которых мы пили наливку, подавали соус из голубей,
что-то из потрохов, жареного поросенка, утку, куропаток, цветную капусту, вареники, творог с молоком, кисель и,
под конец, блинчики с вареньем. Сначала, особенно щи и кашу, я ел с большим аппетитом, но потом жевал и глотал
машинально, беспомощно улыбаясь и не ощущая никакого вкуса. От горячих щей и от жары, какая была в комнате,
у меня сильно горело лицо. Иван Иваныч и Соболь тоже были красны.
— За здоровье вашей супруги, — сказал Соболь. — Она меня любит. Скажите ей, что кланялся ей лейб-медик.
— Счастливая, ей-богу! — вздохнул Иван Иваныч. — Не хлопотала, не беспокоилась, не суетилась, а вышло так,
что она теперь первая персона во всем уезде. Почти всё дело у нее в руках и около нее все: и доктор,
и земские начальники, и барыни. У настоящих людей это как-то само собой выходит. Да… Яблоне не надо беспокоиться,
чтобы на ней яблоки росли — сами вырастут.
— А? Да, да… — забормотал Иван Иваныч, не расслышав. — Это верно… Надо быть равнодушным. Так, так… Именно…
— Экчеленца, — сказал торжественно Соболь, — посмотрите вы на окружающую природу: высунь из воротника нос или ухо
— откусит; останься в поле на один час — снегом засыплет. А деревня такая же, какая еще при Рюрике была,
нисколько не изменилась, те же печенеги и половцы. Только и знаем, что горим, голодаем и на все лады с природой воюем.
О чем бишь я? Да! Если, понимаете ли, хорошенько вдуматься, вглядеться да разобрать эту, с позволения сказать, кашу,
то ведь это не жизнь, а пожар в театре! Тут кто падает или кричит от страха и мечется, тот первый враг порядка.
Надо стоять прямо и глядеть в оба — и ни чичирк! Тут уж некогда нюни распускать и мелочами заниматься.
Коли имеешь дело со стихией, то и выставляй против нее стихию, — будь тверд и неподатлив как камень.
Не так ли, дедушка? — повернулся он к Ивану Иванычу и засмеялся, — Я сам баба, тряпка, кисляй кисляич и потому
терпеть не могу кислоты. Не люблю мелких чувств! Один хандрит, другой трусит, третий войдет сейчас сюда и скажет:
«Ишь ты, уперли десять блюд и заговорили о голодающих!» Мелко и глупо! Четвертый попрекнет вас, экчеленца,
что вы богаты. Извините меня, экчеленца, — продолжал он громко, приложив руку к сердцу, — но то,
что вы задали нашему следователю работу, что он ваших воров день и ночь ищет, извините, это тоже мелко с вашей стороны.
Я выпивши, потому и говорю это сейчас, но понимаете ли, мелко!
— Кто его просит беспокоиться, не понимаю? — сказал я, вставая; мне вдруг стало невыносимо стыдно и обидно,
и я заходил около стола. — Кто его просит беспокоиться? Я вовсе не просил… Чёрт его подери совсем!
— Троих арестовал и выпустил. Оказались не те, и теперь новых ищет, — засмеялся Соболь. — Грехи!
еще больше не прав?
— Ну, ну, ну, ну! — сказал Соболь, успокаивая меня. — Ну! Я выпивши, потому и сказал. Язык мой — враг мой. Ну-с, — вздохнул он, — поели, наливки попили, а теперь на боковую.
Он встал из-за стола, поцеловал Ивана Иваныча в голову и, пошатываясь от сытости, вышел из столовой. Я и Иван Иваныч молча покурили.
— Я, родной мой, не сплю после обеда, — сказал Иван Иваныч, — а вы пожалуйте в диванную, отдохните.
Я согласился. В полутемной, жарко натопленной комнате, которая называлась диванною, стояли у стен длинные широкие диваны, крепкие и тяжелые, работы столяра Бутыги; на них лежали постели высокие, мягкие, белые, постланные, вероятно, старушкою в очках. На одной постели, лицом к спинке дивана, без сюртука и без сапог, спал уже Соболь; другая ожидала меня. Я снял сюртук, разулся и, подчиняясь усталости, духу Бутыги, который витал в тихой диванной, и легкому, ласковому храпу Соболя, покорно лег.
… Приснились мужики, вытащившие у меня из амбара двадцать кулей ржи…
— Все-таки это хорошо, что следователь отпустил их, — говорю я.
Я просыпаюсь от своего голоса, минуту с недоумением смотрю на широкую спину Соболя, на его жилетную пряжку и толстые пятки, потом опять ложусь и засыпаю.
Когда я проснулся в другой раз, было уже темно. Соболь спал. На душе у меня было покойно и хотелось поскорее домой. Я оделся и вышел из диванной. Иван Иваныч сидел у себя в кабинете в большом кресле совершенно неподвижно и глядел в одну точку, и видно было, что в таком состоянии оцепенения он находился все время, пока я спал.
— Бы… ба… бы… бывает, — забормотал Иван Иваныч, делая усилие, чтобы пошевелиться. — В прошлую субботу обедала. Да… Она меня любит.
После некоторого молчания я сказал:
— Помните, Иван Иваныч, вы говорили, что у меня дурной характер и что со мной тяжело? Но что надо сделать, чтобы характер был другой?
… Я человек сырой, обрюзг, советовать уже не могу… Да… А сказал я вам тогда потому, что люблю вас, и жену вашу люблю, и отца любил… Да. Я скоро помру и какая мне надобность таиться от вас или врать? Так и говорю: люблю вас крепко, но не уважаю. Да, не уважаю.
Он повернулся ко мне и проговорил шёпотом, задыхаясь:
«Иллюстрации» намедни видел… да… Говорите вы высоко, и умны вы, и в чинах, рукой до вас не достанешь, но, голубчик, у вас душа не настоящая… Силы в ней нет… Да.
— Скиф, одним словом, — засмеялся я. — Но что жена? Расскажите мне что-нибудь про мою жену. Вы ее больше знаете.
Мне хотелось говорить про жену, но вошел Соболь и помешал.
VII
Был уже восьмой час вечера. Из передней до крыльца, кроме Ивана Иваныча, провожали нас с причитываниями и пожеланиями всяких благ бабы, старуха в очках, девочки и мужик, а около лошадей в потемках стояли и бродили какие-то люди с фонарями, учили наших кучеров, как и где лучше проехать, и желали нам доброго пути. Лошади, сани и люди были белы.
— Откуда у него столько народу? — спросил я, когда моя тройка и докторская пара шагом выезжали со двора.
— Это всё его крепостные, — сказал Соболь. — До него еще не дошло положение. Кое-кто из старой прислуги свой век доживает, ну, сиротки разные, которым деваться некуда; есть и такие, что насильно живут, не выгонишь. Чудной старик!
Опять быстрая езда, необыкновенный голос пьяного Никанора, ветер и неотвязчивый снег, лезущий в глаза, в рот, во все складки шубы…
«Эка меня носит!» — думаю я, а мои колокольчики заливаются вместе с докторскими, ветер свистит, кучера гикают, и под этот неистовый шум я вспоминаю все подробности этого странного, дикого, единственного в моей жизни дня, и мне кажется, что я в самом деле с ума сошел или же стал другим человеком. Как будто тот, кем я был до сегодняшнего дня, мне уже чужд.
Доктор ехал позади и всё время громко разговаривал со своим кучером. Изредка он догонял меня, ехал рядом и всё с тою же наивною уверенностью, что для меня это очень приятно, предлагал папирос, просил спичек. А то, поравнявшись со мной, он вдруг вытянулся в санях во весь рост, замахал рукавами своей шубы, которые были у него чуть ли не вдвое длиннее рук, и закричал:
— Лупи, Васька! Обгони-ка тысячных! Эй, котята!
И докторские котята при громком злорадном смехе Соболя и его Васьки понеслись вперед. Мой Никанор обиделся и придержал тройку, но когда не стало уже слышно докторских звонков, поднял локти, гикнул, и моя тройка, как бешеная, понеслась вдогонку. Мы въехали в какую-то деревню. Вот мелькнули огоньки, силуэты изб, кто-то крикнул: «Ишь, черти!» Проскакали, кажется, версты две, а улица все еще тянется и конца ей не видно. Когда поравнялись с доктором и поехали тише, он попросил спичек и сказал:
— Вот прокормите-ка эту улицу! А ведь здесь пять таких улиц, сударь. Стой! Стой! — закричал он. — К трактиру поворачивай! Надо согреться и лошадям отдохнуть.
— У меня в епархии не одна такая деревенька, — говорил доктор, отворяя тяжелую дверь с визжащим блоком и пропуская меня вперед. — Среди бела дня взглянешь на такую улицу — конца не видать, а тут еще переулки, и только затылок почешешь. Трудно что-нибудь сделать.
Мы вошли в «чистую» комнату, где сильно пахло скатертями, и при нашем входе вскочил с лавки заспанный мужик в жилетке и рубахе навыпуск. Соболь попросил пива, а я чаю.
— Трудно что-нибудь сделать, — говорил Соболь. — Ваша супруга верит, я преклоняюсь перед ней и уважаю, но сам глубоко не верю. Пока наши отношения к народу будут носить характер обычной благотворительности, как в детских приютах или инвалидных домах, до тех пор мы будем только хитрить, вилять, обманывать себя и больше ничего. Отношения наши должны быть деловые, основанные на расчете, знании и справедливости. Мой Васька всю свою жизнь был у меня работником; у него не уродило, он голоден и болен. Если я даю ему теперь по 15 коп. в день, то этим я хочу вернуть его в прежнее положение работника, то есть охраняю прежде всего свои интересы, а между тем эти 15 коп. я почему-то называю помощью, пособием, добрым делом. Теперь будем говорить так. По самому скромному расчету, считая по 7 коп. на душу и по 5 душ в семье, чтобы прокормить 1 000 семейств, нужно 350 руб. в день. Этой цифрой определяются наши деловые обязательные отношения к 1 000 семейств. А между тем мы даем не 350 в день, а только 10 и говорим, что это пособие, помощь, что за это ваша супруга и все мы исключительно прекрасные люди, и да здравствует гуманность. Так-то, душа моя! Ах, если бы мы поменьше толковали о гуманности, а побольше бы считали, рассуждали да совестливо относились к своим обязательствам! Сколько среди нас таких гуманных, чувствительных людей, которые искренно бегают по дворам с подписными листами, но не платят своим портным и кухаркам. Логики в нашей жизни нет, вот что! Логики!
Мы помолчали. Я мысленно сделал расчет и сказал:
Я был доволен, что это вышло у меня просто, и был рад, что Соболь ответил мне еще проще:
— Ладно.
Мы заплатили, что нужно, и вышли из трактира.
— Люблю так путаться, — сказал Соболь, садясь в сани. — Экчеленца, одолжите спичку: я свои в трактире забыл.