Какие бывает жены

Чтобы обьяснить вам какие бывает жены я взял отрывки из рассказа А.П Чехова “Жена”. Почитайте и наслаждайтесь.

-Моя вторая семья, то есть жена Наталья Гавриловна, жила в нижнем этаже, в котором занимала все комнаты.
Обедала, спала и гостей своих принимала она у себя внизу, совсем не интересуясь тем, как обедаю, как сплю и
кого принимаю я. Отношения наши были просты и не натянуты, но холодны, бессодержательны и скучны, как у людей,
которые давно уже далеки друг другу, так что даже их жизнь в смежных этажах не походила на близость.
Любви страстной, беспокойной, то сладкой, то горькой, как полынь, какую прежде возбуждала во мне Наталья
Гавриловна, уже не было; не было уже и прежних вспышек, громких разговоров, попреков, жалоб и тех взрывов ненависти,
которые оканчивались обыкновенно со стороны жены поездкой за границу или к родным,
а с моей стороны — посылкой денег понемногу, но почаще, чтобы чаще жалить самолюбие жены.
(Моя гордая, самолюбивая жена и ее родня живут на мой счет, и жена при всем своем желании не может отказаться
от моих денег — это доставляло мне удовольствие и было единственным утешением в моем горе.) Теперь,
когда мы случайно встречались внизу в коридоре или на дворе, я кланялся, она приветливо улыбалась;

говорили мы о погоде, о том, что, кажется, пора уже вставлять двойные рамы и что кто-то со звонками по
плотине проехал, и в это время я читал на ее лице: «Я верна вам и не порочу вашего честного имени,
которое вы так любите, вы умны и не беспокоите меня — мы квиты».

Я уверял себя, что любовь давно уже погасла во мне и что работа слишком глубоко захватила меня,
чтобы я мог серьезно думать о своих отношениях к жене. Но, увы! — я только думал так. Когда жена громко
разговаривала внизу, я внимательно прислушивался к ее голосу, хотя нельзя было разобрать ни одного слова.
Когда она играла внизу на рояли, я вставал и слушал. Когда ей подавали экипаж или верховую лошадь, я подходил
к окну и ждал, когда она выйдет из дому, потом смотрел, как она садилась в коляску или на лошадь и как
выезжала со двора. Я чувствовал, что у меня в душе происходит что-то неладное, и боялся, что выражение
моего взгляда и лица может выдать меня. Я провожал жену глазами и потом ожидал ее возвращения, чтобы опять
увидеть в окно ее лицо, плечи, шубку, шляпку; мне было скучно, грустно, бесконечно жаль чего-то, и хотелось
в ее отсутствие пройтись по ее комнатам, и хотелось, чтобы вопрос, который я и жена не сумели решить,
потому что не сошлись характерами, поскорее бы решился сам собою, естественным порядком, то есть поскорее
бы эта красивая 27-летняя женщина состарилась и поскорее бы моя голова стала седой и лысой.

Однажды во время завтрака мой приказчик Владимир Прохорыч доложил мне, что пестровские мужики стали
уже сдирать соломенные крыши, чтобы кормить скот, Марья Герасимовна смотрела на меня со страхом и недоумением.

я мог бы положиться.

— А вы пригласите Ивана Иваныча, — сказала Марья Герасимовна.

— В самом деле! — вспомнил я и обрадовался. — Это идея! C’est raison1, — запел я, идя к себе в кабинет,
чтобы написать письмо Ивану Ивановичу. — C’est raison, c’est raison…
Я подумал: предстояло совещание серьезное и деловое, в котором мог принимать участие всякий, независимо от места
и личных отношений, а потому не пригласить ли Наталью Гавриловну?

— Tres faciunt collegium!2 — сказал я весело. — Что, если бы мы пригласили Наталью Гавриловну? Как вы думаете? Феня,
— обратился я к горничной, — попросите Наталью Гавриловну пожаловать к нам наверх, если можно, сию минуту. Скажите:
очень важное дело.

— Простите, Natalie, что мы беспокоим вас. Мы толкуем здесь об одном очень важном деле, и нам пришла счастливая мысль
воспользоваться вашим добрым советом, в котором вы нам не откажете. Садитесь, прошу вас.

Иван Иваныч поцеловал у Натальи Гавриловны руку, а она его в голову, потом, когда все сели за стол, он,
слезливо и блаженно глядя на нее, потянулся к ней и опять поцеловал руку. Одета она была в черное и
старательно причесана, и пахло от нее свежими духами: очевидно, собралась в гости или ждала к себе кого-нибудь.
Входя в столовую, она просто и дружески протянула мне руку и улыбалась мне так же приветливо, как и Ивану Иванычу,
— это понравилось мне; но она, разговаривая, двигала пальцами, часто и резко откидывалась на спинку стула
и говорила быстро, и эта неровность в речах и движениях раздражала меня и напоминала мне ее родину — Одессу,
где общество мужчин и женщин когда-то утомляло меня своим дурным тоном.

— Я хочу сделать что-нибудь для голодающих, — начал я и, помолчав немного, продолжал: — Деньги,
разумеется, великое дело, но ограничиться одним только денежным пожертвованием и на этом успокоиться
значило бы откупиться от главнейших забот. Помощь должна заключаться в деньгах, но главным образом в
правильной и серьезной организации. Давайте же подумаем, господа, и сделаем что-нибудь.

Наталья Гавриловна вопросительно посмотрела на меня и пожала плечами, как бы желая сказать: «Что же я знаю?»

— Да, да, голод… — забормотал Иван Иваныч. — Действительно… Да…

— Положение серьезное, — сказал я, — и помощь нужна скорейшая. Полагаю, пунктом первым тех правил,
которые нам предстоит выработать, должна быть именно скорость. По-военному: глазомер, быстрота и натиск.

— Да, быстрота… — проговорил Иван Иваныч сонно и вяло, как будто засыпая. — Только ничего не поделаешь.
Земля не уродила, так что уж тут… никаким глазомером и натиском ее не проймешь… Стихия… Против бога
и судьбы не пойдешь…

— Да, но ведь человеку дана голова, чтобы бороться со стихиями.

— А? Да… Это так, так… Да.

Иван Иваныч чихнул в платок, ожил и, как будто только что проснулся, оглядел меня и жену.

— У меня тоже ничего не уродило, — засмеялся он тонким голосом и хитро подмигнул, как будто это в самом деле
было очень смешно. — Денег нет, хлеба нет, а работников полон двор, как у графа Шереметьева. Хочу по шеям
разогнать, да жалко как будто.

Наталья Гавриловна засмеялась и стала расспрашивать Ивана Иваныча об его домашних делах. Ее присутствие
доставляло мне удовольствие, какого я уже давно не испытывал, и я боялся смотреть на нее, чтобы мой
взгляд как-нибудь не выдал моего скрытого чувства. Наши отношения были таковы, что это чувство могло бы показаться
неожиданным и смешным. Жена говорила с Иваном Иванычем и смеялась, нисколько не смущаясь тем, что она у меня и что
я не смеюсь.

— Итак, господа, что же мы сделаем? — спросил я, выждав паузу. — Полагаю, мы прежде всего, по возможности скорее,
объявим подписку. Мы, Natalie, напишем нашим столичным и одесским знакомым и привлечем их к пожертвованиям. Когда
же у нас соберется малая толика, мы займемся покупкой хлеба и корма для скота, а вы, Иван Иваныч, будете добры,
займетесь распределением пособий. Во всем полагаясь на присущие вам такт и распорядительность, мы с своей стороны
позволим себе только выразить желание, чтобы вы, прежде чем выдавать пособие, подробно знакомились на месте со всеми
обстоятельствами дела, а также, что очень важно, имели бы наблюдение, чтобы хлеб был выдаваем только истинно
нуждающимся, но отнюдь не пьяницам, не лентяям и не кулакам.

… — забормотал Иван Иваныч. — Так, так, так…

«Ну, с этой слюнявою развалиной каши не сваришь», — подумал я и почувствовал раздражение.

— Надоели мне эти голодающие, ну их! И всё обижаются и всё обижаются, — продолжал Иван Иваныч, обсасывая
лимонную корку. — Голодные обижаются на сытых. И те, у кого есть хлеб, обижаются на голодных. Да.
.. С голоду человек шалеет, дуреет, становится дикий. Голод не картошка. Голодный и грубости говорит,
и ворует, и, может, еще что похуже… Понимать надо.

Наталья Гавриловна покраснела.

— Есть люди… — сказала она и остановилась; она сделала над собой усилие, чтобы казаться равнодушной,
но не выдержала и посмотрела мне в глаза с ненавистью, которая мне была так знакома. — Есть люди, — сказала она,
— для которых голод и человеческое горе существуют только для того, чтобы можно было срывать на них свой дурной,
ничтожный характер.

Я смутился и пожал плечами.

— Я хочу сказать вообще, — продолжала она, — есть люди совершенно равнодушные, лишенные всякого чувства сострадания,
но которые не проходят мимо человеческого горя и вмешиваются из страха, что без них могут обойтись.
Для их тщеславия нет ничего святого.

— Есть люди, — сказал я мягко, — которые обладают ангельским характером, но выражают свои великолепные мысли
в такой форме, что бывает трудно отличить ангела от особы, торгующей в Одессе на базаре.

Сознаюсь, это было сказано неудачно.

Жена поглядела на меня так, как будто ей стоило больших усилий, чтобы молчать. Ее внезапная вспышка и затем
неуместное красноречие по поводу моего желания помочь голодающим были по меньшей мере неуместны;
когда я приглашал ее наверх, я ожидал совсем иного отношения к себе и к своим намерениям. Не могу сказать определенно,
чего я ожидал, но ожидание приятно волновало меня. Теперь же я видел, что продолжать говорить о голодающих было
бы тяжело и, пожалуй, не умно.

— Да… — забормотал Иван Иваныч некстати. — У купца Бурова тысяч четыреста есть, а может, и больше.
Я ему и говорю: «Отвали-ка, тезка, голодающим тысяч сто или двести. Все равно помирать будешь,
на тот свет с собой не возьмешь». Обиделся. А помирать-то ведь надо. Смерть не картошка.

Опять наступило молчание.

— Итак, значит, остается одно: мириться с одиночеством, — вздохнул я. — Один в поле не воин. Ну, что ж!
Попробую и один воевать. Авось война с голодом будет более успешна, чем война с равнодушием.

— Меня внизу ждут, — сказала Наталья Гавриловна. Она встала из-за стола и обратилась к Ивану Иванычу:
— Так вы придете ко мне вниз на минуточку? Я не прощаюсь с вами.

И ушла.

Вспышка жены напомнила мне нашу супружескую жизнь. Прежде, обыкновенно, после всякой вспышки нас непреодолимо
тянуло друг к другу, мы сходились и пускали в ход весь динамит, какой с течением времени скоплялся в наших душах.
И теперь, после ухода Ивана Иваныча, меня сильно потянуло к жене. Мне хотелось сойти вниз и сказать ей,
что ее поведение за чаем оскорбило меня, что она жестока, мелочна и со своим мещанским умом никогда не возвышалась
до понимания того, что я говорю и что я делаю. Я долго ходил по комнатам, придумывая, что скажу ей,
и угадывая то, что она мне ответит.

То беспокойство, которое томило меня в последнее время, в этот вечер, когда ушел Иван Иваныч, я чувствовал в какой-то
особенной раздражающей форме. Я не мог ни сидеть, ни стоять, а ходил и ходил, причем выбирал только освещенные
комнаты и держался ближе той, в которой сидела Марья Герасимовна. Было чувство, очень похожее на то,
какое я испытывал однажды на Немецком море во время бури, когда все боялись, что пароход, не имевший груза и балласта,
опрокинется. И в этот вечер я понял, что мое беспокойство было не разочарование, как я думал раньше,
а что-то другое, но что именно, я не понимал, и это меня еще больше раздражало.

«Пойду к ней, — решил я. — А предлог можно выдумать. Скажу, что мне понадобился Иван Иваныч, вот и всё».

Я спустился вниз и по коврам, не торопясь, прошел переднюю и залу. Иван Иваныч сидел в гостиной на диване,
опять пил чай и бормотал. Жена стояла против него, держась за спинку кресла. На лице у нее было то тихое,
сладкое и послушное выражение, с каким слушают юродивых и блаженненьких, когда в ничтожных словах и в
бормотанье предполагают особое, скрытое значение. В выражении и позе жены, показалось мне, было что-то
психопатическое или монашеское, и ее комнаты со старинною мебелью, со спящими птицами в клетках и с запахом
герани, невысокие, полутемные, очень теплые, напоминали мне покои игуменьи или какой-нибудь богомольной
старухи-генеральши.

Я вошел в гостиную. Жена не выразила ни удивления, ни смущения и посмотрела на меня сурово и спокойно, как будто знала,
что я приду.

— Виноват, — сказал я мягко, — Очень рад, Иван Иваныч, что вы еще не уехали. Забыл я у вас наверху спросить:
не знаете ли, как имя и отчество председателя нашей земской управы?

— Merci, — сказал я, достал из кармана книжку и записал.

Наступило молчание, в продолжение которого жена и Иван Иваныч, вероятно, ждали, когда я уйду; жена не верила,
что мне нужен председатель земской управы — это я видел по ее глазам.

— Так я поеду, красавица, — забормотал Иван Иваныч, когда я прошелся по гостиной раз-другой и потом сел около камина.

— Нет, — быстро сказала Наталья Гавриловна, дотронувшись до его руки. — Еще четверть часа… Прошу вас.

Очевидно, ей не хотелось оставаться со мной с глазу на глаз, без свидетелей.

«Что ж, и я подожду четверть часа», — подумал я.

— А, идет снег! — сказал я, вставая и глядя в окно. — Превосходный снег! Иван Иваныч, — продолжал я,
прохаживаясь по гостиной, — я очень жалею, что я не охотник. Воображаю, какое удовольствие по такому снегу
гоняться за зайцами и волками!

Жена, стоя на одном месте и не поворачивая головы, а только искоса поглядывая, следила за моими движениями;
у нее было такое выражение, как будто я прятал в кармане острый нож или револьвер.

— Иван Иваныч, возьмите меня как-нибудь на охоту, — продолжал я мягко. — Я буду вам очень, очень благодарен.

В это время в гостиную вошел гость. Это был незнакомый мне господин, лет сорока, высокий, плотный, плешивый,
с большою русою бородой и с маленькими глазами. По помятому мешковатому платью и по манерам я принял его за
дьячка или учителя, но жена отрекомендовала мне его доктором Соболем.

— Очень, очень рад познакомиться! — сказал доктор громко, тенором, крепко пожимая мне руку и наивно улыбаясь.
— Очень рад!

Он сел за стол, взял стакан чаю и сказал громко:

— А нет ли у вас случаем рому или коньячку? Будьте милостивы, Оля, — обратился он к горничной, — поищите в шкапчике,
а то я озяб.

Я опять сел у камина, глядел, слушал и изредка вставлял в общий разговор какое-нибудь слово. Жена приветливо
улыбалась гостям и зорко следила за мною, как за зверем; она тяготилась моим присутствием,
а это возбуждало во мне ревность, досаду и упрямое желание причинить ей боль. Жена, думал я, эти уютные комнаты,
местечко около камина — мои, давно мои, но почему-то какой-нибудь выживший из ума Иван Иваныч или Соболь имеют на
них больше прав, чем я. Теперь я вижу жену не в окно, а вблизи себя, в обычной домашней обстановке, в той самой,
которой недостает мне теперь в мои пожилые годы, и несмотря на ее ненависть ко мне, я скучаю по ней,
как когда-то в детстве скучал по матери и няне, и чувствую, что теперь, под старость, я люблю ее чище и выше,
чем любил прежде, — и поэтому мне хочется подойти к ней, покрепче наступить ей каблуком на носок, причинить
боль и при этом улыбнуться.

— Мосье Енот, — обратился я к доктору, — сколько у нас в уезде больниц?

— Соболь… — поправила жена.

— Две-с, — ответил Соболь.

— Павел Андреич, мне нужно поговорить с вами, — сказала мне жена.

Она извинилась пред гостями и вышла в соседнюю комнату. Я встал и пошел за ней.

— Вы сию же минуту уйдете к себе наверх, — сказала она.

— Вы дурно воспитаны, — сказал я.

— Вы сию же минуту уйдете к себе наверх, — резко повторила она и с ненавистью посмотрела мне в лицо.

Она стояла так близко, что если бы я немножко нагнулся, то моя борода коснулась бы ее лица.

— Но что такое? — сказал я. — В чем я так вдруг провинился?

Подбородок ее задрожал, она торопясь вытерла глаза, мельком взглянула на себя в зеркало и прошептала:

— Начинается опять старая история. Вы, конечно, не уйдете. Ну, как хотите. Я сама уйду, а вы оставайтесь.

Она с решительным лицом, а я, пожимая плечами и стараясь насмешливо улыбаться, вернулись в гостиную.
Здесь уже были новые гости: какая-то пожилая дама и молодой человек в очках. Не здороваясь с новыми и не
прощаясь со старыми, я пошел к себе.

После того, что произошло у меня за чаем и потом внизу, для меня стало ясно, что наше «семейное счастье»,
о котором мы стали уже забывать в эти последние два года, в силу каких-то ничтожных, бессмысленных причин
возобновлялось опять, и что ни я, ни жена не могли уже остановиться, и что завтра или послезавтра вслед за
взрывом ненависти, как я мог судить по опыту прошлых лет, должно будет произойти что-нибудь отвратительное,
что перевернет весь порядок нашей жизни. Значит, в эти два года, думал я, начиная ходить по своим комнатам,
мы не стали умнее, холоднее и покойнее.

Значит, опять пойдут слезы, крики, проклятия, чемоданы, заграница,
потом постоянный болезненный страх, что она там, за границей, с каким-нибудь франтом, италианцем или русским,
надругается надо мной, опять отказ в паспорте, письма, круглое одиночество, скука по ней, а через пять лет старость,
седые волосы… Я ходил и воображал то, чего не может быть, как она, красивая, пополневшая,
обнимается с мужчиною, которого я не знаю… Уже уверенный, что это непременно произойдет, отчего, — спрашивал
я себя в отчаянии, — отчего в одну из прошлых давнишних ссор я не дал ей развода или отчего она в ту пору не
ушла от меня совсем, навсегда? Теперь бы не было этой тоски по ней, ненависти, тревоги, и я доживал бы свой век
покойно, работая, ни о чем не думая…

Во двор въехала карета с двумя фонарями, потом широкие сани тройкой. У жены, очевидно, был вечер.

До полуночи внизу было тихо, и я ничего не слышал, но в полночь задвигали стульями, застучали посудой. Значит, ужин.
Потом опять задвигали стульями, и мне из-под пола послышался шум; кричали, кажется, ура. Марья Герасимовна уже
спала, и во всем верхнем этаже был только я один; в гостиной глядели на меня со стен портреты моих предков,
людей ничтожных и жестоких, а в кабинете неприятно подмигивало отражение моей лампы в окне.
И с завистливым, ревнивым чувством к тому, что происходило внизу, я прислушивался и думал: «Хозяин тут я;
если захочу, то в одну минуту могу разогнать всю эту почтенную компанию». Но я знал, что это вздор,
никого разогнать нельзя и слово «хозяин» ничего не значит. Можно сколько угодно считать себя хозяином,
женатым, богатым, камер-юнкером, и в то же время не знать, что это значит.

После завтрака я потирал руки и думал: надо пойти к жене и объявить ей о своем отъезде. Для чего? Кому это нужно?
Никому не нужно, отвечал я себе, но почему же и не объявить, тем более, что это не доставит ей ничего,
кроме удовольствия? К тому же уехать после вчерашней ссоры, не сказавши ей ни одного слова, было бы не совсем
тактично: она может подумать, что я испугался ее, и, пожалуй, мысль, что она выжила меня из моего дома,
будет тяготить ее. Не мешает также объявить ей, что я жертвую пять тысяч, и дать ей несколько советов
насчет организации и предостеречь, что ее неопытность в таком сложном, ответственном деле может повести
к самым плачевным результатам. Одним словом, меня тянуло к жене и, когда я придумывал разные предлоги,
чтобы пойти к ней, во мне уже сидела крепкая уверенность, что я это непременно сделаю.

Когда я пошел к ней, было светло и еще не зажигали ламп. Она сидела в своей рабочей комнате, проходной между
гостиной и спальней, и, низко нагнувшись к столу, что-то быстро писала. Увидев меня, она вздрогнула,
вышла из-за стола и остановилась в такой позе, как будто загораживала от меня свои бумаги.

— Виноват, я на одну минуту, — сказал я и, не знаю отчего, смутился. — Я узнал случайно, что вы, Natalie,
организуете помощь голодающим.

— Да, организую. Но это мое дело, — ответила она.

— Простите, я не могу вам этого позволить, — ответила она и посмотрела в сторону.

— Почему же, Natalie? — спросил я тихо. — Почему же? Я тоже сыт и тоже хочу помочь голодающим.

— Я не знаю, при чем вы тут? — спросила она, презрительно усмехнувшись и пожав одним плечом. — Вас никто не просит.

— И вас никто не просит, однако же, вы в моем доме устроили целый комитет! — сказал я.

— Меня просят, а вас, поверьте, никто и никогда не попросит. Идите, помогайте там, где вас не знают.

— Бога ради, не говорите со мною таким тоном.

Я старался быть кротким и всеми силами души умолял себя не терять хладнокровия. В первые минуты мне было хорошо
около жены. На меня веяло чем-то мягким, домовитым, молодым, женственным, в высшей степени изящным, именно тем,
чего так не хватало в моем этаже и вообще в моей жизни. На жене был капот из розовой фланели — это сильно
молодило ее и придавало мягкость ее быстрым, иногда резким движениям. Ее хорошие темные волосы,
один вид которых когда-то возбуждал во мне страсть, теперь оттого, что она долго сидела нагнувшись,
выбились из прически и имели беспорядочный вид, но от этого казались мне еще пышнее и роскошнее.
Впрочем, все это банально до пошлости. Передо мною стояла обыкновенная женщина, быть может, некрасивая и
неизящная, но это была моя жена, с которой я когда-то жил и с которою жил бы до сего дня, если бы не ее
несчастный характер; это был единственный на всем земном шаре человек, которого я любил. Теперь перед отъездом,
когда я знал, что не буду видеть ее даже в окно, она, даже суровая и холодная, отвечающая мне с гордою,
презрительною усмешкой, казалась обольстительной, я гордился ею и сознавался себе, что уехать от нее мне
страшно и невозможно.

— Павел Андреич, — сказала она после некоторого молчания, — два года мы не мешали друг другу и жили покойно.
Зачем это вдруг вам так понадобилось возвращаться к прошлому? Вчера вы пришли, чтобы оскорбить меня и унизить,
— продолжала она, возвышая голос, и лицо ее покраснело, и глаза вспыхнули ненавистью, — но воздержитесь,
не делайте этого, Павел Андреич! Завтра я подам прошение, мне дадут паспорт, и я уйду, уйду, уйду! Уйду в монастырь,
во вдовий дом, в богадельню…

— В сумасшедший дом! — крикнул я, не выдержав.

— Даже в сумасшедший дом! Лучше! лучше! — продолжала она кричать, блестя глазами. — Сегодня, когда я была в Пестрове,
я завидовала голодным и больным бабам, потому что они не живут с таким человеком, как вы. Они честны и свободны,
а я, по вашей милости, тунеядица, погибаю в праздности, ем ваш хлеб, трачу ваши деньги и плачу вам своею свободой
и какою-то верностью, которая никому не нужна. За то, что вы не даете мне паспорта, я должна стеречь ваше
честное имя, которого у вас нет.

Надо было молчать. Стиснув зубы, я быстро вышел в гостиную, но тотчас же вернулся и сказал:

— Убедительно прошу, чтобы этих сборищ, заговоров и конспиративных квартир у меня в доме больше не было!
В свой дом я пускаю только тех, с кем я знаком, а эта вся ваша сволочь, если ей угодно заниматься филантропией,
пусть ищет себе другое место. Я не позволю, чтобы в моем доме по ночам кричали ура от радости,
что могут эксплоатировать такую психопатку, как вы!

Жена, ломая руки и с протяжным стоном, как будто у нее болели зубы, бледная, быстро прошлась из угла в угол.
Я махнул рукой и вышел в гостиную. Меня душило бешенство, и в то же время я дрожал от страха, что не выдержу
и сделаю или скажу что-нибудь такое, в чем буду раскаиваться всю мою жизнь. И я крепко сжимал себе руки,
думая, что этим сдерживаю себя.

Выпив воды, немного успокоившись, я вернулся к жене. Она стояла в прежней позе, как бы загораживая от меня стол
с бумагами. По ее холодному, бледному лицу медленно текли слезы. Я помолчал и сказал ей с горечью, но уже без гнева:

— Как вы меня не понимаете! Как вы ко мне несправедливы! Клянусь честью, я шел к вам с чистыми побуждениями,
с единственным желанием — сделать добро!

— Павел Андреич, — сказала она, сложив на груди руки, и ее лицо приняло страдальческое, умоляющее выражение,
с каким испуганные, плачущие дети просят, чтобы их не наказывали. — Я отлично знаю, вы мне откажете,
но я всё-таки прошу. Принудьте себя, сделайте хоть раз в жизни доброе дело. Я прошу вас, уезжайте отсюда!
Это единственное, что вы можете сделать для голодающих. Уезжайте, и я прощу вам всё, всё!

— Напрасно вы меня оскорбляете, Natalie, — вздохнул я, чувствуя вдруг особенный прилив смирения. — Я уже решил уехать,
но я не уеду, прежде чем не сделаю чего-нибудь для голодающих. Это — мой долг.

— Ах! — сказала она тихо и нетерпеливо поморщилась. — Вы можете сделать отличную железную дорогу или мост,
но для голодающих вы ничего не можете сделать. Поймите вы!

— Да? Вы вчера попрекнули меня в равнодушии и в том, что я лишен чувства сострадания. Как вы меня хорошо знаете!
— усмехнулся я. — Вы веруете в бога, так вот вам бог свидетель, что я беспокоюсь день и ночь…

Я помолчал, чтобы подавить в себе раздражение, и сказал:

— Я пришел, чтобы поговорить с вами о деле. Садитесь. Садитесь, прошу вас.

Она не садилась.

— Садитесь, прошу вас! — повторил я и указал ей на стул.

Она села. Я тоже сел, подумал и сказал:

— Прошу вас отнестись серьезно к тому, что я говорю. Слушайте… Вы, побуждаемая любовью к ближнему,
взяли на себя организацию помощи голодающим. Против этого, конечно, я ничего не имею, вполне вам сочувствую
и готов оказывать вам всякое содействие, каковы бы отношения наши ни были. Но при всем уважении моем к вашему уму
и сердцу… и сердцу, — повторил я, — я не могу допустить, чтобы такое трудное, сложное и ответственное дело,
как организация помощи, находилось в одних только ваших руках. Вы женщина, вы неопытны, незнакомы с жизнью,
слишком доверчивы и экспансивны. Вы окружили себя помощниками, которых совершенно не знаете. Не преувеличу,
если скажу, что при названных условиях ваша деятельность неминуемо повлечет за собою два печальных последствия.
Во-первых, наш уезд останется совершенно без помощи, и во-вторых, за свои ошибки и за ошибки ваших помощников
вам придется расплачиваться не только собственными карманами, но и своею репутацией. Растраты и упущения,
допустим, я покрою, но кто вам возвратит ваше честное имя? Когда вследствие плохого контроля и упущений
разнесется слух, что вы, а стало быть, и я, нажили на этом деле двести тысяч, то разве ваши помощники придут
к вам на помощь?

Она молчала.

— Не из самолюбия, как вы говорите, — продолжал я, — а просто из расчета, чтобы голодающие не остались без помощи,
а вы без честного имени, я считаю своим нравственным долгом вмешаться в ваши дела.

— Говорите покороче, — сказала жена.

— Вы будете так добры, — продолжал я, — укажете мне, сколько у вас поступило до сегодня на приход и сколько вы уже
потратили. Затем о каждом новом поступлении деньгами или натурой, о каждом новом расходе вы будете ежедневно
извещать меня. Вы, Natalie, дадите мне также список ваших помощников. Быть может, они вполне порядочные люди,
я не сомневаюсь в этом, но всё-таки необходимо навести справки.

Она молчала. Я встал и прошелся по комнате.

— Давайте же займемся, — сказал я и сел за ее стол.

— Вы это серьезно? — спросила она, глядя на меня с недоумением и испугом.

— Natalie, будьте рассудительны! — сказал я умоляюще, видя по ее лицу, что она хочет протестовать.
— Прошу вас, доверьтесь вполне моему опыту и порядочности!

— Я всё-таки не понимаю, что вам нужно!

— Покажите мне, сколько вы уже собрали и сколько истратили.

— У меня нет тайн. Всякий может видеть. Смотрите.

— Извините, я пока еще ничего не вижу, — сказал я, перелистывая тетради. — Где у вас ведомость о поступлении
пожертвований деньгами?

— Это видно из подписных листов.

— Да-с, но ведь и ведомость же нужна! — сказал я, улыбаясь ее наивности. — Где у вас письма,
при которых вы получали пожертвования деньгами и натурой? Pardon, маленькое практическое указание,
Natalie: эти письма необходимо беречь. Вы каждое письмо нумеруйте и записывайте его в особую ведомость.
Так же вы поступайте и со своими письмами. Впрочем, все это я буду делать сам.

— Делайте, делайте… — сказала она.

Я был очень доволен собой. Увлекшись живым, интересным делом, маленьким столом, наивными тетрадками и прелестью,
какую обещала мне эта работа в обществе жены, я боялся, что жена вдруг помешает мне и всё расстроит какою-нибудь
неожиданною выходкой, и потому я торопился и делал над собою усилия, чтобы не придавать никакого значения тому,
что у нее трясутся губы и что она пугливо и растерянно, как пойманный зверек, смотрит по сторонам.

— Вот что, Natalie, — сказал я, не глядя на нее. — Позвольте мне взять все эти бумаги и тетрадки к себе наверх.
Я там посмотрю, ознакомлюсь и завтра скажу вам свое мнение. Нет ли у вас еще каких бумаг? — спросил я,
складывая тетради и листки в пачки.

— Берите, всё берите! — сказала жена, помогая мне складывать бумаги в пачки, и крупные слезы текли у нее по лицу.
— Берите всё! Это всё, что оставалось у меня в жизни… Отнимайте последнее.

— Ах, Natalie, Natalie! — вздохнул я укоризненно.

Она как-то беспорядочно, толкая меня в грудь локтем и касаясь моего лица волосами, выдвинула из стола ящик и
стала оттуда выбрасывать мне на стол бумаги; при этом мелкие деньги сыпались мне на колени и на пол.

— Всё берите… — говорила она осипшим голосом.

Выбросив бумаги, она отошла от меня и, ухватившись обеими руками за голову, повалилась на кушетку. Я подобрал деньги,
положил их обратно в ящик и запер, чтобы не вводить в грех прислугу; потом взял в охапку все бумаги и пошел к себе.

— Какая вина? — сказала жена после долгого молчания, глядя на меня красными, блестящими от слез глазами. —
Вы прекрасно образованны и воспитаны, очень честны, справедливы, с правилами, но всё это выходит у вас так,
что куда бы вы ни вошли, вы всюду вносите какую-то духоту, гнет, что-то в высшей степени оскорбительное,
унизительное. У вас честный образ мыслей, и потому вы ненавидите весь мир. Вы ненавидите верующих,
так как вера есть выражение не развития и невежества, и в то же время ненавидите и неверующих за то, что у них
нет веры и идеалов; вы ненавидите стариков за отсталость и консерватизм, а молодых — за вольнодумство.
Вам дороги интересы народа и России, и потому вы ненавидите народ, так как в каждом подозреваете вора и грабителя.
Вы всех ненавидите. Вы справедливы и всегда стоите на почве законности, и потому вы постоянно судитесь с мужиками
и соседями. У вас украли 20 кулей ржи, и из любви к порядку вы пожаловались на мужиков губернатору и всему начальству,
а на здешнее начальство пожаловались в Петербург. Почва законности! — сказала жена и засмеялась.
— На основании закона и в интересах нравственности вы не даете мне паспорта. Есть такая нравственность
и такой закон, чтобы молодая, здоровая, самолюбивая женщина проводила свою жизнь в праздности, в тоске,
в постоянном страхе и получала бы за это стол и квартиру от человека, которого она не любит.
Вы превосходно знаете законы, очень честны и справедливы, уважаете брак и семейные основы, а из всего этого
вышло то, что за всю свою жизнь вы не сделали ни одного доброго дела, все вас ненавидят, со всеми вы в ссоре
и за эти семь лет, пока женаты, вы и семи месяцев не прожили с женой. У вас жены не было,
а у меня не было мужа. С таким человеком, как вы, жить невозможно, нет сил. В первые годы мне с вами было
страшно, а теперь мне стыдно… … Э, да что говорить! Разве вы захотите понять? Идите себе с богом.

Жена прилегла на кушетку и задумалась.

— А какая бы могла быть прекрасная, завидная жизнь! — тихо сказала она, глядя в раздумье на огонь. — Какая жизнь!
Не вернешь теперь.

— Natalie, я не уехал, — сказал я, — но это не обман. Я с ума сошел, постарел, болен, стал другим человеком
— как хотите думайте… От прежнего самого себя я отшатнулся с ужасом, с ужасом, презираю и стыжусь его,
а тот новый человек, который во мне со вчерашнего дня, не пускает меня уехать. Не гоните меня, Natalie!

Она пристально посмотрела мне в лицо, поверила, и в ее глазах блеснуло беспокойство. Очарованный ее присутствием,
согретый теплом ее комнаты, я бормотал как в бреду, протягивая к ней руки:

жена, не вернешь, и не нужно, но вы сделайте меня вашим слугой, возьмите всё мое состояние и раздайте его,
кому хотите. Я покоен, Natalie, я доволен… Я покоен.

Жена, пристально и с любопытством смотревшая мне в лицо, вдруг тихо вскрикнула, заплакала и выбежала в соседнюю комнату. Я пошел к себе наверх.

Через час я уже сидел за столом и писал «Историю железных дорог», и голодающие не мешали мне делать это.
Теперь я уже не чувствую беспокойства. Ни те беспорядки, которые я видел, когда на днях с женою и с Соболем
обходил избы в Пестрове, ни зловещие слухи, ни ошибки окружающих людей, ни моя близкая старость — ничто
не беспокоит меня. Как летающие ядра и пули на войне не мешают солдатам говорить о своих делах,
есть и починять обувь, так и голодающие не мешают мне покойно спать и заниматься своими личными делами.
У меня в доме, во дворе и далеко кругом кипит работа, которую доктор Соболь называет «благотворительною оргией»;
жена часто входит ко мне и беспокойно обводит глазами мои комнаты, как бы ища, что еще можно отдать голодающим,
чтобы «найти оправдание своей жизни», и я вижу, что, благодаря ей, скоро от нашего состояния не останется
ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь ей. Что будет дальше, не знаю.

6
ПлохоНе оченьСреднеХорошоОтлично
Загрузка...
Понравилось? Поделись с друзьями!

Читать похожие истории:

Закладка Постоянная ссылка.
guest
0 комментариев
Inline Feedbacks
View all comments