О нравственном миропорядке
Дожив до 75 лет, как-то не сильно боишься смерти: в таком возрасте помереть не стыдно. Боишься болезней и еще беспокоишься за близких, которым твоя смерть причинит горе и хлопоты. Чехов в одном письме рассказывал, как, находясь в гостях, он почувствовал, что теряет сознание, и как ему стало неудобно: что за бестактность — хлопнуться в обморок при посторонних! Труп всем мешает, как и больное тело, требующее постоянного и трудоемкого ухода. Рассматривая такие ситуации, склоняешься к эвтаназии, которую разрешают сейчас в некоторых европейских странах, а также в передовом американском штате Орегон.
Тут до сих пор говорилось о теле, между тем как тема смерти — или бессмертия — традиционно связывается с душой. В этом проблема, а не в том, что все умрем. Понятно поэтому, что многовековые умственные усилия человечества были сюда направлены — к вопросу о бессмертии души.
Здесь сошлюсь опять-таки на собственный стариковский опыт. В молодости казалась естественной, а в старости стала удивлять одна биографическая особенность: единство души, самосознающего «я» на всех этапах жизненного пути. Душа, «я» не стареет. В душе мне не 75 лет, а хоть бы 12, а то и два года. Меняется содержание опыта, но не вместилище, не носитель оного. В философии Канта есть такая зубодробительная тема, именуемая «синтетическое единство трансцендентальной апперцепции». Звучит угрожающе, на самом деле чрезвычайно просто: это единство «я», остающегося тождественным себе во всех перипетиях философского, да и прочего опыта. А за много веков до Канта, в древней Греции Платон говорил по-своему о том же. Он доказывал бессмертие души указанием на то, что она проста, неделима, в ней нет частей, на которые она могла бы распасться. Термин «индивидуум» и значит неделимый. Распадается многосоставное тело, бывшее при жизни темницей души, и душа, покинув оное, воспаряет на свою небесную родину, в обитель своего пред-существования. Отсюда, между прочим, платоническая теория знания как воспоминания: мы знаем то, что было в нас заложено в вышних сферах — обителях душ. Нынешние философы говорят, что подобным — априорным, доопытным — знанием можно разве что прийти к некоторым постулатам геометрии; но у древних небо и было геометрическим, все эти орбиты и сферы. Высшее знание и есть геометрия, а еще лучше — астрономия.
Резюме темы — у Пушкина в обращении к лицейским: «Друзья мои, прекрасен наш союз, / Он, как душа, неразделим и вечен». У него же: «Душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит». Уточнение тут только одно требуется: эта «заветная лира» — не прерогатива поэта, а дар Творца любому одушевленному творению, любому самосознающему «я». Так по Платону.
Но тут начинается Набоков, а вернее Кант. Сначала, впрочем, два слова о Набокове: он пишет в «Других берегах»: колыбель качается над бездной. Бездна в начале и в конце, а вернее — до и после индивидуального бытования. Никакими усилиями не то что разума, но и воображения нельзя представить «я», существующее до рождения; а значит, нет никакой гарантии, что оно обнаружится в послебытийных сферах. Жизнь «я» — слабый свет, окруженный двумя молчаливыми и темными — даже не «пылающими», как у Тютчева, — безднами. Мы будем еще говорить, как Набоков решал эту немыслимую задачу, каких Элизиумов надеялся достичь; но сперва — обещанный Кант.
Кант установил, что достоверным знанием может быть только опытное, добытое в материале опыта при помощи априорных конструкций разума, организующих этот опыт в строгие формы достаточности и необходимости. Потустороннее, то есть, по Канту, сверхопытное знание, невозможно: знать мы можем только то, что имеется и происходит в эмпирическом бытии, в материальном мире. То есть мы не можем знать, есть ли Бог, существует ли свобода воли и бессмертие души. Между тем только эти темы и выводят нас за пределы материального, попросту говоря, животного существования, без этого человек — не человек. То есть эти темы, не данные в опыте, требуются нашим уже не интеллектуальным, а нравственным сознанием.
Сверхэмпирический мир существует в качестве постулатов нашего нравственного сознания и составляет то, что Кант называет нравственным миропорядком, в котором только и находят место эти «идеи чистого разума»: Бог, свобода и бессмертие души. В отличие от теоретического, то есть «чистого» разума, нравственное сознание Кант называет практическим разумом и говорит о его примате над теоретическим — притом, что его постулаты остаются теоретически недоказуемыми. То есть человек сверхразумное существо, а не автомат, производящий теоретические умозаключения, не робот и не компьютер.
Раз здесь плохо — там должно быть хорошо. Коли здесь ад — тем более веры в тамошний Рай.
Кант не примирил, а только более обострил извечный антагонизм знания и веры, окончательно утвердив недоказуемость, сверх разумность последней. В трактовках Канта вера не утвердилась, а стала еще более шаткой, действительно повисла «в воздухе», в эфирных пространствах нравственного миропорядка. Этому миропорядку, если можно так сказать, стало еще меньше места на земле. Здесь мы сталкиваемся с проблемой, которая называется теодицея — оправдание Бога. Как можно примирить всемогущество и всеведение Божии с фактом существования зла? То есть можно ли оправдать Бога, допускающего в творении зло? Это один из основных вопросов всякой философии, в том числе религиозной. И это одна из главных, если не самая главная, тема Достоевского — тема пресловутой «слезинки ребенка». Можно ли принять Божий мир, можно ли войти в Царство Небесное при одном единственном условии — если окажется неотомщенной, напрасной единая из невинных жертв? Стоит ли мировая гармония этой жертвы? При такой постановке не имеет значения вопрос о Царстве Небесном и конечном искуплении всех жертв — поэтому Иван Карамазов говорит: я не Бога не принимаю, я Божий мир не принимаю.
Религиозные мыслители тут и усматривают слабость позиции Ивана Карамазова и прочих богоборцев. Парадокс веры в том и состоит, что она только укрепляется при виде и в переживании земного зла — зло выступает некоей гарантией конечного блаженства. Вера не требует цепляться за землю и аргументировать против Бога фактом зла. Бог может казаться, но не может быть злым. Острее всех тему поставил Кьеркегор, но уже до него Паскаль говорил: Бог Авраама, Исаака и Иакова — не Бог философов. Не следует рационализировать Бога и проецировать на Него наши моральные представления. Подлинно верующий человек — Авраам — рыцарь веры, как назвал его Кьеркегор, готовый по велению Бога принести в жертву собственного сына.
Раз здесь плохо — там должно быть хорошо. Коли здесь ад — тем более веры в тамошний Рай. Таков парадокс религиозного сознания, парадокс веры. Повторяем: тут ничего доказать нельзя, тут господствует вера как некая априорная, с доводами чистого и какого угодно разума не считающаяся. Но ведь есть, есть то, что называют «залогом от небес»! Для Пушкина, к примеру, залогом бессмертия было «упоение в бою». Готовность человека к смерти, не боязнь смерти дают какую-то интуитивную уверенность ее конечного преодоления. Живи смело — и будешь жить вечно! Вот уж кого Царствие Небесное — павших воинов.
Это все, повторяем, никак не доказательно, это вера, если не уверенность. Но ведь и другие «залоги от небес» существуют, несмотря на скепсис Шиллера — Жуковского. Есть область мистического опыта, переживавшегося не одним искателем Бога и высшего бытия. Таковой неоднократно описан на европейском и американском материале (последний — в знаменитой книге Уильяма Джеймса «Многообразие религиозного опыта»). А уж в Индии это чуть ли не повседневное упражнение, которому обучают неофитов едва ли не в массовом порядке. Эксцентрика Тарантино вспоминать не будем, но можно вспомнить роман Сомерсета Моэма «Лезвие бритвы», где современный американец вполне успешно обучается соответствующей психотехнике. Цель мистического опыта — слияние «я» с Богом, с Высшей Силой бытия. Это и есть момент истины. Для человека, достигшего отождествления с Богом (в христианской модификации: Я и Отец — одно), никаких других проблем уже не существует. Это и есть модель подлинного бытия, соприкоснувшись которой человек никаким страхам уже не подлежит. Смерти нет — на высшей ступени проникновения в суть вещей мы — в объятиях Бога, да и Он в наших объятиях. Как говорит в таких случаях Гегель, имеет место тождество субстанции и субъекта.
Самое парадоксальное здесь в том, что люди, испытавшие такой мистический опыт, способны возвращаться в повседневную жизнь, в рамки пространства и времени, не говоря уже о причинности. Так сказать, двигаться беззаконной кометой в кругу расчисленных светил и, не внося в окружающий быт никакого беспорядка.
Явление, отчасти сходное с этим, уже в наше время было введено в культурный оборот и, в общем, вполне уверенно зафиксировано. Это опыт людей, побывавших в состоянии клинической смерти, — тема нашумевших исследований Роберта Моуди и доктора Елизабет Кюблер-Росс. Это люди перестали бояться смерти и говорят об этом совершенно спокойно, просто и без эмфазы констатируя факт.
Но люди, вернувшиеся из клинической смерти, не могут похвастаться целостным опытом потустороннего существования. Их опыт неполный, абортированный. Их «вернули». Что касается мистиков, то они, строго говоря, и не умирали. Все это материал, так сказать, необходимый, но не достаточный. Однозначных выводов из этих опытов сделать нельзя. Мы остаемся в поле спекулятивных построений, а не однозначного, то есть всеобщего и необходимого опыта.
И тогда наступила эра психоделической революции, и пророка ее Тимоти Лири, профессора Гарвардского университета. Он пытался поставить на экспериментальную основу изучение паранормальных явлений при помощи сильно действующих наркотиков, самым знаменитым из которых был ЛСД. История была шумная, и закончилась, в общем, ничем. Профессор Лири поплатился научной карьерой и человечество не переделал. Хотя бы потому, что, находясь в иных мирах, человек никак не способен действовать в этом, и его поразительные открытия остаются втуне.
Тем не менее, удалось заглянуть по ту сторону времени, пространства и причинности. Лично меня наиболее впечатлил Олдос Хаксли, в книге «Врата восприятия», описавший свои опыты с мескалином. Подробности не важны, но воодушевляет главный вывод: «Я знаю теперь, — написал Хаксли, — что наш мир построен на началах добра и красоты, и мы сольемся с ним после смерти.
Само собой разумеется, Хаксли тоже перестал бояться умереть.
Многое еще можно сказать на выбранную нами тему — и все бездоказательно, все на веру. Есть, например, такой аспект в спекуляциях о посмертном существовании: сохраняется ли при этом субъект, тот самый «я», неповторимый индивидуум, этот самый «неделимый»? Николай Бердяев очень этим вопросом беспокоился: он не принимал посмертного бытия, если в нем не сохранится его любимый кот Мурри, не говоря уже о себе, любимом. Он же строил метафизику ада, доказывая, что ад невозможен в смысле Божьего попущения, но необходим как момент в диалектике индивидуального нравственного сознания: человек обязан платить по своим счетам. Тут идея та, что гордый человек готов скорее на муки ада, чем на исчезновение в переплавке некоей довременной магмы. Это сцена из «Пер Гюнта»: разговор героя с Пуговичником — самое страшное из того, что я читал, признавался Бердяев.
И если не самое доказательное, то самое красивое на эту тему написал Владимир Набоков — человек совершенно не церковный, но с острым интересом к темам, выходящим за пределы видимого мира. Против потустороннего бытия используются только аргументы здравого смысла, писал Набоков, а что может быть тупее и бездоказательнее? Набоков опирался на двойственный опыт: энтомолога и писателя, в обоих обнаруживая некую сверхутилитарную красоту — хоть в явлениях мимикрии, хоть в композиционном строении романа. Красота постулирует лучший мир — как нравственное сознание у Канта постулировало Бога, свободу и бессмертие души. Набоков:
«Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю, как особое состояние, при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия, где искусство (то есть любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма».
Несколько слов pro domo sua. Я не испытываю страхов Бердяева — должно быть потому, что не чувствую свою индивидуальную неповторимость и незаменимость. Я человек не гордый. Правда, в течение всей своей уже и долгой жизни я не находил себе подходящего места ни в одном строю. А потому всемерно буду рад войти малейшей долей в тот образ мира, что явился Олдосу Хаксли, — мира добра и красоты.